Только что дочитала Фаулза. "Коллекционер".
Впечатление... Жуткое.
То есть книга интересная.
Хотя написана совершенно ужасным языком.
Но такое ощущение, будто я побывала в сумасшедшем доме.
С удовольствием сходила в ванную - хотелось отмыться.
Согнать вязкое ощущение.
"это все бред"
И кончилось именно так, как я ожидала.
Другого конца просто быть не могло.
Впрочем...
Понравились, очень понравились некоторые рассуждения Миранды.
О художниках, искусстве, о любви к этому ее Ч.В...
Не любви. Привязанности.
И отдельные фразы, мысли - об этой тишине, когда хочется хотя бы кашлянуть, хотя бы включить музыку - чтобы убедиться, что все в порядке...
Ощущение, будто я постепенно сходила с ума вместе с девушкой.
Да, еще будто наяву представила себе картину - изобразить открытую дверь...
Кажется, у Анри я видела что-то подобное, но не так...
Кину сюда кусочки.
О вчерашних моих размышленияхБыло время, я относила ему некоторые свои работы: пусть посмотрит. Отбирала те, которые, на мой взгляд, должны были ему понравиться (не просто те, что считались удачными преудачными, вроде пейзажа Ледимонта со зданием школы вдали). Он их разглядывал молча, ни словечка не произнес. Даже когда увидел мои самые лучшие («Кармен в Ивинго») – во всяком случае, тогда я считала их самыми лучшими. В конце концов сказал:
– Не очень получилось. Мне так кажется. Но несколько лучше, чем я ожидал.
Это было – словно удар кулаком в лицо. Я не смогла скрыть этого ощущения. А он сказал:
– Какая польза от того, что я пощадил бы ваши чувства? Я же вижу, вы – прекрасный рисовальщик, обладаете вполне приличным чувством цвета, вкусом; вы впечатлительны и чутки. Все это есть. Но не будь этого, вы не попали бы к Слейду.
Мне хотелось, чтобы он замолчал. Но он не останавливался.
– Вы – это совершенно ясно – видели и знаете множество замечательных полотен. И пытаетесь избежать слишком явного плагиата. Но возьмите этот портрет вашей сестры – это же Кокошка, во всяком случае, весьма похоже.
Наверное, он заметил, как я покраснела, потому что сказал:
– Рушатся иллюзии? Я этого и хотел.
Я была совершенно убита. Конечно, он был прав: было бы на самом деле смешно, если бы он сказал вовсе не то, что думал. Если бы принялся играть роль доброго дядюшки. Но его слова причиняли такую боль! Будто он хлестал меня по щекам: рраз, рраз... Я ведь решила, что ему обязательно понравятся хотя бы некоторые мои работы. А еще хуже мне было от его ледяного спокойствия. Он казался холодно серьезным, словно историю болезни читал. В голосе – ни тени юмора или жалости; ни даже саркастической усмешки на губах. И стал вдруг много, очень много старше меня.
Он сказал:
– Со временем понимаешь, что способность хорошо писать – в академическом, в техническом смысле – идет последним номером в списке. Я хочу сказать, вы обладаете этой способностью. Как и тысячи других. Но ведь я не этого ищу в ваших работах. И того, что я ищу, в них нет.
Пришлось в настроениеЭто случилось вскоре после знаменитого ледяного душа (его характеристика моих работ). Как то вечером не могла места себе найти. Пошла к его дому. Около десяти. Он вышел в халате.
– Как раз собирался лечь спать, – говорит.
– А я хотела немножко послушать музыку. Сейчас уйду. – Но не ушла.
Он сказал:
– Уже поздно.
А я в ответ: у меня очень скверно на душе. День был неудачный, да еще Кэролайн наговорила кучу глупостей за ужином.
Он разрешил мне подняться в студию, усадил на диван, поставил пластинку и выключил лампу, и в комнату вошел лунный свет. Луч улегся ко мне на колени, луна смотрела сквозь окно на потолке, прелестная серебряная луна, медленно медленно плывущая в небе. А он сидел в кресле напротив, в густой тени.
Ох эта музыка.
Вариации Гольдберга.
Там есть одна мелодия, в самом конце, в очень медленном темпе, очень простая и печальная, но такая щемяще прекрасная – невозможно передать ни словом, ни рисунком, ничем иным, только самой музыкой, такой удивительно красивой в лунном свете. Лунная музыка, светлая, далекая, возвышающая.
И мы вдвоем в комнате. Не было прошлого. Не было будущего. Только яркое, глубокое ощущение единственности этого мгновения в настоящем. Такое чувство, что вот сейчас кончится, исчезнет все: музыка, мы, луна, все на свете. Что вот сейчас проникнешь в самую суть вещей и обретешь печаль, вечную и неизбывную, но прекрасную, светлую, словно лик Иисуса Христа.
И приемлешь эту печаль. Сознаешь: нельзя делать вид, что жизнь есть веселье, ибо это будет предательством. Предательством. Предательством по отношению к тем, кто печален сейчас, и к тем, кто когда то был печален, по отношению к этой музыке, к этой единственной правде.
В моей лондонской жизни с ее сутолокой, суматохой, волненьями, дешевой показухой и настоящими делами, работой всерьез и праздничной суетой, занятиями искусством и учебой, неуемной жаждой поскорее набраться опыта – посреди всего этого, вдруг – тишина и покой этой комнаты, полной музыки и лунного света.
Будто лежишь на спине, как тогда в Испании (мы спали во дворе), и смотришь вверх сквозь ветви олив, вглядываешься в звездные коридоры, в моря, океаны звезд. Ощущаешь себя частицей мироздания.
Я плакала. Молча.
Потом он сказал:
– Ну, можно, я все таки лягу спать? – Очень мягко, чуть чуть подсмеиваясь надо мной, спуская меня с небес на грешную землю. И я ушла. По моему, мы ничего больше не сказали друг другу. Не помню. Он улыбался этой своей едва заметной суховатой улыбкой. Видел, что я растрогана.
ет, не читала, я раньше как-то таким особо не увлекалась...